3. Семинария |
||||||||||||
Итак, меня перевели в семинарию. Секанций не будет, это на первом плане, авдиторы хоть и будут, но не у всех. Профессор, учитель уездного училища, был в то время великим человеком, а профессор семинарии, по-теперешнему - учитель, считался таким светилом науки, каких в мире немного. Когда я был в училище, то мечталось иногда: если бы я удостоился быть учителем, то никогда бы не сек мальчиков.
Перед учителем всегда снимаешь шапку из страха, а перед профессором - из благоговения. При переводе из высшего отделения в семинарию на экзамены назначался вроде ревизора профессор семинарии. Сидит, бывало, за столом и так важно и так умно спрашивает и говорит, что дивишься и не надивишься, как это у людей такой ум! Профессора, должно быть, думаешь себе, с неба посылаются, а не рождаются на земле. Перед учителем ничего не значил губернатор, а выше профессора, должно быть, и людей не было. Как для нас велики были учителя и профессора, так для отцов наших - секретари духовных правлений и консисторий, тогда в некоторых уездах были духовные правления. Едет, бывало, отец к секретарю и припасет с собой всякой всячины: и ветчины, и битой птицы, и зайцев, и тетеревов, и поросят, да и чего не наберет, и денег - синенькую, пять рублей, возьмет еще. Скажешь: "Лучше бы вы, папенька, нам все это дали, у него и так пропасть всего!". "Нельзя, - ответит, - заест, откопает какие-либо неисправности по книгам, в консисторию представит, тогда поезжай туда, а там такими пустяками не отделаешься. Да и поездка за 250 верст чего-либо стоит, нехай ему лихо!" - скажет и махнет рукой. Не только секретари, но и все консисторцы для духовенства были страшней всякого злого духа. "От этого, - говорили попы, - открестишься крестом, а от консисторцев - ничем!" Мой отец, посвящаясь в диаконы в Чернигове, прожился до того, что пришлось идти домой пешком. Он ходил в сюртуке, стригся, был находчив и в карман за словом не лазил. Дошел он до первого села и прямо к попу: "Я, мол, из консистории с таким то указанием от епархии". Слово "консистория" - такое магическое, что бедный священник испугался, давай угощать его, а отец голоден был, как нельзя больше. Наелся, выпил хорошенько, а потом и спрашивает: "Где же подвода моя, данная мне из консистории?". Ему говорят: "Никакой подводы нет!". "Как нет? Ах, он (подводчик) такой-сякой! Как он смел, не спросясь, уехать? Я его в острог посажу! Кричу, - говорит отец, все остолбенели, - А вы до такого-то села приготовили мне подводу? Нет? Как нет? Едет чиновник с особыми указаниями, а вы и подводу ему не приготовили!? Старосту сюда!". Является хохол с подбритыми вокруг головы волосами, только на макушке хохол, лоб здоровенный, а усища - с аршин, стоит без шапки, чуб от ветра так и развивается, а лоб аж блестит. "Шо панычу вам треба?" "Староста, а не знаешь что? Ты здесь должен быть" "Да утихомирьтесь, - опять медленно говорит хохол, - Панычу все буде!". Вмиг явилась пара лошадей, священник сует в руку целковый, но я сказал: "Я, батюшка, взяток не беру, я - особый чиновник по важным делам, - но, пошарив в кармане, сказал: При мне нет мелких, так дайте гривну, дам этому малому, если хорошо будет везти меня". В следующем селе возчик столько страху наговорил обо мне: что я хотел священника в монастырь посадить и старосту сменить, что мне сейчас дали подводу, и я, говорит отец, таким образом, благодаря консистории, обобравшей меня до ниточки, доехал до дома и сыт, и пьян, и скоро. Великое слово - консистория! И великое болото, в нем несть числа всяких гадов. Мне в Воронеже выпадал случай быть секретарем консистории, но гордость моя помешала занять секретарство. Я был профессор семинарии и учитель кадетского корпуса, сам губернатор знал меня и подавал мне руку, а с вице-губернатором и председателем гражданской палаты постоянно в преферанс резался и всегда обыгрывал их. Господь что не делает, все к лучшему, может быть, и не терпел бы такой нужды и не терпел бы таких лишений, но зато и не радовался бы так детям, как радуюсь теперь. Может быть, глядя на меня, и дети вышли бы в секретари, а теперь вышли из них честные труженики. Покойно умру. Господь милосердный благословит их труд. Они честнее меня, чему обязаны честнейшей женщине - их матери. Пора назад, утро мудренее вечера, два часа ночи 10 августа 1884 года. 16 августа. Давно не принимался за свой журнал. Два дня назад, едучи из города, припомнилась мне малоросская песня, три куплета, а начала никак не припомню, да и только. Всю дорогу напевал ее от вокзала до дому, и, все-таки, не припомнил и теперь никак не припомню. Вот эти куплеты: "Да не вси тии сады цветут, по весне развываюця, да ни вси тии винчаюця, шо вкусненько женихаютця. Половина садив цвитут, половина осыпаетця. Любил хлопец дивчиночку, а она йде с другим венчаетця. Чи я ж тоби не казала, да стоючи под крыницею: не идь же ты да у Крым по силь, бо застанешь молодицею. Любив тебе дивчиною, буду любить молодицею, сем год буду та й тебе ждати, поколь стану удовицею". По поводу этой песни много вспомнилось хорошего про тогдашнюю Малороссию, при этом другая песня припомнилась, хотя также не вся: Да стояв явир над водою, В воду похилився, (явир - тополь) Да стояв казак над … (не припомню) Да и закурився. Не хилися явореньку, Ще он зелененький, Не журися казаченьку, Ще он молоденький. Недаром казак зажурился, он предчувствовал, что и явир упадет в воду и казак сгине. Сколько в малоросских песнях чувства, сколько души! Не чета русским - бессмысленным, состоящим, преимущественно, из набора слов. В первых природа играет главную роль. Об этих песнях заговорил потому, собственно, что припомнилось мне, как хохлы ездили на своих волах в Крым за солью и в Астрахань за таранькой. Поднимается целое село, волы откармливаются, телеги поправляются, батоги новые. Жинки и матери шьют новые рубашки и широкие преширокие с учкурами штаны. Дивчата вышивают женихам рубахи и делают гамани для тютюна. Всю зиму идут приготовления. Как только пойдет весенний корм - отправляются хохлики в путь. Рубахи и штаны макают в деготь, чтобы муха не заводилась. Молодые хлопцы, провожаемые дивчатами с люльками в зубах, в барашковых шапках, гордо, с длинными батогами в руках выступают перед волами, а мальчишки земли под собой не чуют, что их берут с собой, и что они будут в Крыму. Тянется вереница волов, впереди, держа на плече батог, медленно с толком шагает почтенный казак, усищи здоровенные, лоб блестит, идет и крепкую думу думает. Задумался, весь углубился в свою думу, как будто судьбу Европы решает, но на проверку оказывается, что ни о чем важном и не думал. Думал только, как бы скорее на привал, да галушек наварить. Идет и все бурчит: "цоб - цоб!". Волы остановились, хохол все идет вперед, оглянулся - волы стоят, хохол прихладнокровно возвращается назад: "Э, бисовы сыны, цоб - цоб!", и только помашет батогом, не выйдет из себя и даже не ударит вола. Волы пошли, а он опять вперед с той же думой и с тем же хладнокровием. Волы опять встали, и история та же. Прелесть, что за картина, я с особенным удовольствием любовался этой картиной. По случаю широченных хохлацких штанов сейчас вспомнил поговорку: "Вот теперь Ничипоре - ни туды, ни сюды!". Характерна эта поговорка! У барыни мелкопоместной, тогда их было много, был крестьянин - Никифор, он был и кучер, и лакей, и, пожалуй, повар, и все. Вот на ее именины собрались гости, а любили хохлы гостевать! Барыня нарядила Ничипору в новую рубаху и, конечно, в новые штаны на учкуре - на веревочке. Нужно подавать чай, выбежала хозяйка, налила чашки, растолковала Ничипору, кому первому подносить, кому после, сама вбежала в комнату и с краю села. Громадный поднос уставлен чашками, вареньями, спиртными наливками разными, своей кухни снадобьями. Любили хохлушки пощеголять своими кухонными произведениями, разным бабам и кренделям счету не было! Идет Ничипор, едва держит поднос. Сидит с длинными усищами военный, Ничипор, минуя дам, прямо к нему, хозяйка за штаны потихоньку дергает, говорит: "Не туды, не туды, Ничипоре!". Учкур оборвался, штаны упали, вся прелесть открылась. Ничипор стоит, ни с места, и говорит: "Вот теперь, Ничипоре, ни туды, ни сюды!". Нет времени, а много вспоминается остроумных анекдотов про хохлов. Хохлы представлялись Екатерине, вельможа какой-то до появления императрицы все вертелся и надоел хохлам. Вот один хохол и спрашивает у него: "Ты, пан, хто се?". - "Я - советник." - "А се ты, хлопче, советник, посоветуй же ты мини, куда сходить срать?". Тот, бедный, скорее стрекоча. А другой чиновный надоел хохлам, что все вынимал свои часы и смотрел на них, как будто давал знать, что, вот у меня, есть! Вот хохол и спрашивает, как будто не зная: "Що се такое у вас, пане?" - "Это часы". - "Що се за часы?" Тот говорит с насмешкой: "Часы показывают, когда обедать, когда спать ложиться, когда вставать. А у вас как же без часов?". Хохол и говорит: "У нас свои часы, у нас так: с вечу бэлиця, в пивночь - пердиця, а как захочиця срати - пора и вставати". Много вспоминается пресмешных и скоромных анекдотов про хохликов, да не место излагать их здесь, но хоть об одном упомяну. Приходит хохол к попу: "Батько, повенчай моего сына!", священник говорит: "В это воскресенье нельзя. Везу завтра детей в школу, через неделю вернусь и повенчаю". - "А, такой-сякой батько! Повенчай, будь ласков, завтра! Вот тебе мешок пшеницы, ведро горилки и того и сего". Священник и говорит: "Да подожди же, чего ты так спешишь?" - "Да, нельзя, батько! Невеста не вытерпе!" - "Как так?" - "Да так, скоро родит!" Священник т говорит: "К чему ж на ней женить сына?" - "Да, як же, батько! Я чоботы подарил невесте, каки дороги были, киевские!" Или еще. Повенчали дочь. День прокутили, подходит ночь, невеста забирается в повиний, да и плачет. Мать заметила: только дочь в повиний, она за ней: "Что ты, Доню, плачешь, что убиваешься?" - "Ох, страшно, мамуся! Горе мне, бедной!" Мать начинает утешать, успокаивать дочку и говорит: "Чего там бояться?", а дочь свое: "Боюсь, мамо, страшно!" Мать свое: "Страшного теперь ничего немае, а вот как придеця рожати, тогда уж страшно!" - "Э, мамуся, рожати страшно, говорити? Да я уже два раза рожала и нисколько не страшно!". Мать, бедная, и остолбенела. Высоко было сознание чести. Теперь о потере чести не только не плачут, но и не считают ее важным. У хохлов был, среди многих, такой обычай. В день венчания молодых пьяные и полупьяные хохлы и хохлушки, забрав с собой горилки, отправляются в клуню за соломой на постель молодым. Солома эта, конечно, не нужна, но таков обычай. Там пьют, поют песни, приличные торжеству, валяются по соломе и в соломе кто с кем попало, и это считалось, в этом случае, дозволительным, и ни один муж и ни одна жена не упрекали друг друга по этому поводу в неверности. Это делалось, как будто из желания молодым жить мирно, расти и множиться. Натешившись, с пучками соломы в руке, кто сколько мог держать, возвращались в дом, стлали молодым постели и дружно отводили их в поветь. На другой день свахи приходили поднимать молодых и свидетельствовали непорочность ложа. По освидетельствовании при благоприятном исходе дела дружно кланялись в ноги матери за то, что она соблюла дочь, пили за здоровье молодых и сейчас же на длинном шесте вывешивали над воротами красный платок. На утро просыпаются гости, зевак на этот красный платок соберется пропасть, и все ожидают выхода молодых. Гости пьют, едят блины и всякую всячину, затем ведут молодых к крынице, колодезю, обмывать их. Тут то пойдет возня! Мужики обливаю баб, бабы - мужиков, девки - парубков, парубки - девок, и никто из прохожих или проезжих мимо не миновал обливания и угощения. Кто бы ни встретился на дороге - стой и пей! Зато при неблагоприятном исходе дела, когда поднимут молодых, дружно надевали на мать хомут с разными прибаутками, дочь заливается слезами, на воротах нет красного платка, и обмывать молодых к крынице не ведут, по селу - разговоры и пересуды. Да, не теперешней нравственности народ был! Парубок с дивкой играй - да край знай! А хорошенькие дивчата - хохлушки! Не только около Питера, но и в Воронеже и в самом Питере я таких не встречал! Бровы - черны, очи - кари, Личко пивно, як калина, Як же не влюбитця? Ручки мягки, стан тоненький, Голос соловьиный, Як такой не полюбыти, Боже ж мой, единый! Як погляне, застесниця, Душа замирае! Если правду сказать, то в городе крашче немае. Седьмой десяток , а я не могу равнодушно вспоминать про хохлушек, да и любили, да и баловали они меня! Но об этом впереди, нужно как-нибудь доплыть до этой поры, я что-то застрял в начале дороги. Впереди еще много. Итак. Перевели меня в Словесность. Учился я в словесности не очень бойко, что-то не давались мне периоды. Словесность начиналась периодами: винословный, условный, относительный, противоположный, уступительный, уподобительный, сравнительный. Профессор был такой добрый старик Чирвинский, задаст, бывало, предложение: "Праздность - вредна". Вот над этой то замысловатой темой сидишь, ломаешь голову и строчишь все периоды. Напишешь, что в голову придет, да еще и надпишешь: "Это винословный период". Тут приплетешь, что леность - мать пороков, и про пчелку разойдешься и про стоячую воду и прочее и прочее, целый полулист накатаешь, а иногда и больше. И конечно, чем больше - тем сочинение лучше, хотя, как вспомню теперь, и толку в нем было мало, но, спасибо, бралось во внимание трудолюбие. После периодов пошли Хрии, простые и сложные, тут уже и приступы, и предложения, и разъяснения, и заключения. В конце непременно скажешь: "Праздность вредна!". Без этого нельзя было вывести заключения в действительности этой истины, так было многоречиво это сочинение. Руководство к словесности было на латинском я зыке - Бургера. Ох, дался нам этот Бургер! На другой год в словесности учили уже пиитику, все без исключения должны были писать стихи. Помнится, один товарищ в своем стихотворении написал: "и колокольчик дарвалдает под дугой". Хороши были поэты, что не знали, что такое "дар Валдая". И, действительно, я едва ли знал в семинарии, что такое "дар Валдая". Пример стихотворения: Се раска слака арак Се тот, кто, как и он ... Не припомню никак В верх перх на Геликон. Но, несмотря на то, что я долго потел над хриями и много тратил времени над древними языками, мы учили лексикон, писали сочинения прямо по латыни, я все-таки был в первом разряде. Про знания наши по истории и не знаю, что сказать, знаю только, что я вышел из семинарии и был полный невежда по истории. После смерти больного профессора, о котором я говорил, поступил к нам молодой, высокого роста, блондин, довольно благообразный, конечно, как и все, академик. Его ожидали в классе с нетерпением. На первом же занятии получил прозвище "абрагаст". Во время лекции, или, лучше сказать, того, что он говорил голосом тихим и невнятным, и сам он был вялым, мы на протяжении всей лекции слышали только слова - "абрагаст". Так история наша на этом и кончилась. По учебнику со всевозможными выпусками вызубривали только, - новый профессор ничего не объяснял, мы не любили его. Священное писание шло своим чередом, учили, писали на разные тексты, объясняли тексты и притчи и прочее. Около меня сидел Еременко, голова большая, такой курчавый, что ужас! Сам такой нахмуренный и суровый. Вот Чирвинский, бывало, на него за что-либо и крикнет: "Эй ты, кудла! Шо се ты там вертысся? Ях який Ерома!" Простак был старик, и мы его любили. Учили словесность, умели стихи сочинять, а читать - ровно ничего не читали. Пример заучивали так: Где стол был явств, там гроб стоит державн". То есть эти слова Державина, а мы этого и не знали и валили все всплошь. Что такое Державин, нам и дела не было, к правилу приточишь пример, да и делу конец! Да, учились! В словесности уже начали знать, что такое предложение, части его, например: "Добродетель похвальна". Добродетель - подлежащее, похвальна - сказуемое и связка "есть" подразумевается. Тогда в каждом предложении кроме подлежащего и сказуемого была и связка. "Собака бегает". Подлежащее - собака, сказуемое - бегающая, связка - есть. Уроки по словесности писали и по философии тоже. Из всех профессоров словесности врезался в память профессор Гурковский, читал он математические науки: алгебру, геометрию и физику. Мужчина здоровый, брюнет, большущие баки, довольно красивый и был всегда хорошо одет, любил острить, но остроты его выходили всегда очень тупы. Например, ученик, не зная урока, отвечал: "Не выучил урока, голова болела!" Он, бывало, и сострит: "Пустая ("у" он произносил, как французское "u", губы вперед) голова всегда болит, вот и у меня часто болит". Из алгебры дальше деления многочленов не проходили, я только один мог делать и деление многочленов. Я любил математику, всегда у себя в тетрадке по руководству Сербржицкого переделаю все вперед. Входит Гурковский в класс и объясняет урок или показывает дальше, вызывает меня. Товарищи смотрят на меня, как на великого математика, за что прозвали "Архимедом". А я такой Архимед был, что не имел понятия об уравнениях. За отличные успехи по математике Гурковский представлял меня в Правление, он был членом Правления, и мне неоднократно Правление в присутствии всех учеников выражало благодарность с упованием, что я и по другим предметам буду таков же, но упования не осуществились. На экзаменах Гурковский всегда потешался над экзаменующими. Он считал себя великим математиком и знал, что кроме него никто не мог и в зуб толкнуть по алгебре. На какой либо вопрос экзаменаторов пустит тупую остроту, переворотится к ученикам, гладит рукой то тот то другой бак и смеется, то есть, как будто говорит: "Ты не смей нас трогать, а то мы зададим!". Во время экзаменов я непременно сижу около доски, и по математике экзамены сходили всегда благополучно. Подобным образом изучали геометрию и физику и философию. Когда я был в Воронеже профессором естественных наук и сельского хозяйства (громкое название!), пришлось в кадетском корпусе занять уроки топографии. Развернул книжку, смотрю и ровно ничего не могу сделать с алгебраическими вычислениями, так я знал математику. К счастью, заболел ногой и проболел месяц, если не больше. Заниматься можно было, и я с помощью учителя математики кадетского корпуса Буйновского постиг математическую мудрость, скоро и сам самоличным трудом изучил алгебру, геометрию и даже тригонометрию и сделался потом учителем физико-математических наук в Воронежской духовной семинарии. В философию перешел благополучно в первом разряде. Философию читал священник Проценко, умный господин, одна из светлых личностей. Но что я вынес из философского класса в умственном развитии - и не припомню. Учил уроки, сочинял силлогизмы и даже писал разные рассуждения на философские темы. Правда, писания мне не удавались, я, как и все почти ничего не читал. Из записок да из слышанного в классе напишешь что-нибудь, вот и все. Философия прошла без приключений. В словесности и в философии я часто болел грудью, что и мешало не заниматься, мушки в груди редко сходили. Слаб, грудь болит, нужен свежий воздух хороший, а нас - несколько человек в одной душной комнате, пища скудная, а мне пускают с руки кровь против болезни груди, вот варвар был доктор! После горячки, которую я перенес при переходе в словесность, у меня пошли такие прекрасные белокурые волосы, курчавые, что мною любовались: я был беленький, чистенький, стройный и при том нежный мальчик. На одном с нами дворе стоял на квартире учитель уездного училища, у него была хроменькая, довольно некрасивая и старше меня годами сестра. И теперь я благодарен ей, при всяком удобном случае, она была хозяйкой у брата, и накормит и напоит меня. Она любила меня, как меньшого брата, и любовалась мной. Для нее удовольствием было затащить меня к себе и накормить. Это было, когда я был еще в словесности. В богословском классе я был уже один, брат Иван окончил курс. У меня было уже несколько пансионеров. Без отцовской помощи я уже содержался, имея даже кондицию, то есть ходил на уроки к аптекарю, учил его дочь, получал за каждодневный урок по пять рублей ассигнациями в месяц, значит по пять копеек за урок, хороша плата! Брат Василий был уже священником в селе Дубовичи в имении Кочубея. Прелесть, что за усадьба у этого Кочубея! В доме роскошь и убранство, какое и во сне не могло присниться. В Дубовичах и около кроме Кочубея было много мелкопоместных помещиков, все любили брата. Вот брат Василий и пришлет, бывало, своих лошадей за мной, тройку рыжих одномастных. Богослов с гордостью мчится на каникулы. Около Дубовичей в селе Полошки, Глуховского уезда, жил благочинный Прозоров. Жил он богато и роскошно, дом у него каких мало и у помещиков, обстановка, прислуга, лошади барские. У Прозорова был в семинарии сынишка Николай, шалун и лентяй. Меня, как старшего, и просил Прозоров присматривать за сынишкой и в случае нужды помогать ему. На мое имя присылал деньги для сына и поэтому ухаживал за мной. Прозоров - высокий стройный, красивый брюнет, так важно и гордо держал себя, что перед ним трепетало все духовенство Глуховского уезда. Он был и богат, у него на собственной земле были раскопы фарфоровой глины. У него была дочь, прекрасненькая брюнетка, лет пятнадцати - шестнадцати. Мать - чистая барыня, да она и была из дворян. Вот с этой то брюнеткой впервые и сошелся я. С ней мы мечтали о будущей семейной жизни и даже о детках. Как теперь помню, началось это еще в философском классе. Через два года нашей взаимной любви она вышла замуж за смотрителя Новгород-Северского духовного училища. Нельзя не променять семинариста на смотрителя! Не долго, однако ж, и я убивался. Был я уже в богословском классе и был квартирным старшим. Одевался довольно прилично, хотя, правду сказать, безвкусно, но, должно быть, по тогдашнему вкусу - непременно в пестром, ярком. Носил даже накрахмаленные манишки и имел часики, кажется, брат Василий подарил мне свои старенькие. В нашем курсе из товарищей образовался хорошенький оркестр, это не запрещалось начальством, подчас и у начальства играли. Был и контрабас, и скрипка, и даже кларнет. Регент семинарского хора, товарищ мой, Вишневский отлично играл на скрипке, понимал ноты и устроил такой оркестр. Где по соседству храмовый праздник или именины, оркестр и отправляется покутить. Вот раз, как теперь помню, под Троицу, собирается оркестр в село Пакуль, верст за двадцать от Чернигова, с оркестром еще кое-кто из наших, человек десть, если не больше. В Пакуле был прекрасный священник отец Симеон Грабовский, у него было только две дочери, старшая - брюнетка и не так красива, а младшая - блондинка и слыла красавицей на всю семинарию. Только и толков было о пакульской красавице. Один товарищ мой, Савин, прекрасно играл на гитаре, был по уши влюблен в нее и такой ревнивый был! Другой - Мысловский Мишка, юла, некрасивый малый, небольшого росту, блондин, один из первых учеников, считал ее своей невестой и уверял меня в этом. Этот Мысловский подбил и меня ехать к ним. Кроме этого священника в Пакуле был и другой священник - племянник отца Симеона. В воскресенье утром и приглянули мы на храмовой праздник в Пакуль. Остановились не у отца Симеона, а у другого священника тут же по соседству. И мы знали, что неприлично нагрянуть к отцу Симеону, так как у него есть невесты и много барышень. У того священника был родной брат, только что окончивший курс семинарии, он был в семинарском хоре первым басом и славен был на весь город. Обедню пропели на славу, с концертом. Обедали у этого младшего священника. Оба священника жили богато, у отца Симеона было даже свое имение, дом прекрасный, зал большой. После обеда отправляемся на бок. Как живо все это помнится, как будто все это было на этих днях! Гостей много, шумно и весело, представили и меня, как новичка. Я был разговорчив и скоро познакомился. Заскрипели скрипки, то есть начали строить их. Наконец и веселье. Кадриль удалось мне танцевать с красавицей, но никак не припомню, как мне удалось объясниться с ней, помню только очень хорошо, что в следующем вальсе, в толпе танцующих, мы поцеловались. О, сладок был этот поцелуй! С этого вальса мы уже выискивали уединенное местечко, где бы можно было поцеловаться. Я был в опьянении, водки я никогда не пил и наливок даже не мог пить, но ухаживать за барышнями было для меня величайшим удовольствием, и я в этом был счастлив. Не было случая, чтобы я потерпел фиаско. Так и в этот раз, мой Мысловский, видя поражение, и говорит: "Ну, Липский, я уступаю тебе мою ненаглядную!". Два дня прокутили мы здесь, все барышни полюбили меня за умение держать себя, за танцы и как "красавчика", как называли меня. На третий день Пакульские отправляются верст за десять к родным, с ними едем я и Мысловский. Мысловскому стыдно отставать, мы на одних же лошадях приехали, и не хотелось показать, что он обижен, а я на край света готов был лететь с нею. Два дня с нею в гостях пролетели, как приятный сон, нам даже и не препятствовали быть вдвоем. Я оканчивал уже курс семинарии, значит находили меня достойным женихом. Возвращаемся в семинарию, я под собой земли не слышу. Но после погоды бывают бури с грозами. Стряхнулась и надо мной гроза. Помощник инспектора, профессор, которого мы прозвали Аброгастом, пронюхал, что меня нет в городе, он на меня был сердит. Раз иду я из церкви, встречается этот Аброгаст и велит возвратиться назад. Идут знакомые дамы, и слышать перед дамами богослову это приказание - возвратиться назад! Это немыслимо, я не послушался. Вот этот Аброгаст и рад был случаю отомстить мне. Подает в Правление записку, что такой то уехал из города на пять дней и не является. Беда, говорят мне, я к инспектору, он в это время исполнял должность выбывшего ректора. Инспектор игумен Софроний благоволил ко мне, был горький пьяница, и ублажить его не многого стоило. На мое счастье вскорости приезжает новый ректор. Записку - под сукно, чтобы не показывать новому ректору, что в семинарии лучшими учениками делаются такие проступки, к тому же инспектор пожалел меня, но я все-таки жду кары. Новый ректор, чахоточный архимандрит, с виду такой строгий, не любил спрашивать учеников, а все читал и пояснял уроки. Он говорил: "Смотрите, берегитесь! На первом же покажу пример строгости!". А сам в классе все читает и читает уроки, а спрашивать - не спрашивает, такой гордый был, что сам лично в классе уроков не задавал, а присылал через письмоводителя из Правления, это было уже перед окончанием курса. Значит, конец дело венчает. Я против него сидел на второй скамейке, мы не по чину сидели, передо мной на первой скамейке сидел Волкович. Как-то ректор спрашивает Волковича, объяснить что-то, то мямлит, а я и подскажи. "Подсказавший, отвечай!". Попался, встаю, отвечаю. Ответил, но простоял на ногах до конца урока. Через некоторое время ректор вздумал спрашивать урок, спрашивает одного, с конца, - не знает, спрашивает Волковича - еле везет, спрашивает меня - то же, перестал спрашивать и начал читать, мы простояли класс. Из Правления записка: "Такого, такого и такого - прислать ко мне в пять часов вечера!". Он жил в Елецком первоклассном монастыре, ездил четверкой с форейтором и служил кем-то вроде архиерея. Ну, думаем, беда! Судили, рядили целым классом и порешили, ни за что не даваться высечь. Пошли и штанишки завязали прикрепко. Приходи, берем благословение, кланяемся. Ко мне: "Ты почему урока не учил?". Я говорю: "Некогда было, сочинение писал". Волкович говорит: "Голова болела!". Вдруг в это время входит какой-то господин, и не взял у него благословения. Ректор, обращаясь к нему, говорит: "Как ты осмелился не взять благословения! Ты знаешь, что значит пастырское благословение?" и пошел на эту тему. Господин слушает и мотает себе на ус, а мы слушаем, дух притаили. Окончив по этому поводу целую проповедь, сказал: "Ступайте, да смотрите!". Рады, как нельзя больше, готовлю каждый урок, - вот спросит, но он до экзаменов ни разу не спросил меня и все-таки в списках поставил среди первых, должно быть, первый ответ понравился ему. Экзамены, да еще последние, сошли благополучно. Скоро отдых. Ко мне, чтобы ехать вместе на каникулы, приехал студент Киевской академии, друг брата Ивана - Левицкий. Начали в Правлении выбирать кого послать в академию, в числе троих и на меня пал жребий, но выбирали не по жребию, а по успехам. Я отказался, побоялся, что там тяжело, и что плохо напишу сочинение. Левицкий уговаривал меня, но я все-таки не согласился. Брат прислал лошадей, покатили мы с Левицким. В городе Сосницы у священника Чернявского приволокнулся за дочерью, и еще кой-куда заезжали. В дороге пробыли дней пять. Приезжаем домой, Левицкий и расскажи, что я отказался от академии. Отец мой и говорит: "У меня и так два священника, - Иван хотя и не был священником, но скоро будет, - Ты ступай-ка в академию!". Брат Василий поддержал отца, дали мне отдохнуть недельку, снарядили подводу, да и в путь дорожку, просить начальство семинарии отправить меня в академию! В Сосницу опять заехал, доченька попа окончила пансионишко, полюбилась мне, так что я и про Пакульскую как будто бы забыл. Но, кажется мне, из-за Пакульской я и отказался от академии. Приезжаю в Чернигов, иду к своему Софронию, так и так, говорю, в академию хочу. "Нельзя, - был ответ. - У нас и списки посланы, такие-то назначены. А вот из святого синода предписание: выслать одного из лучших учеников в Горы-Горецкий институт". - "Но об этом месте уже хлопочет Милейко, мой товарищ, он готовился в университет, а теперь услышал об этом месте, просится сюда, такой-сякой, помогите!". - "Иди к ректору, что он скажет. Тогда приходи ко мне и скажи". Бегу к ректору: "Я пришел к вашему высокопреподобию, хотел в академию, но теперь опоздал. Пошлите меня в Горы-Горецкий институт". - "А ты знаешь, - начал он, - что там очень строго, там водку пить нельзя". Я говорю: "Никогда не пил ее и не пью!". - "Курить табак тоже нельзя!", я опять: "Никогда не курил и не курю, в этом отношении будьте покойны!". Наконец, говорит: "Там нужно знать хорошо математику". Обрадовался я последнему замечанию, говорю: "Выше высокопреподобие! Я по всем классам был первым математиком и за успехи получал от Правления благодарности". - "Ступай в семинарию!". Приезжает и он, отыскивает списки и сейчас делает распоряжение: назначить в Горы-Горецкий институт Липского, выдать ему окуперовочные и прогонные. Математика вывезла. Бог услышал молитвы матери. А меня, не знаю почему, в богословском классе, я, кажется, высказывал желание ехать в Горки, товарищи звали "окружным", значит я на прямом пути к окружному. А великие люди были эти окружные! Вчера, проводивши гостей, от двенадцати до трех часов ночи все строчил, аж глаза устали! Хочется поскорее добраться до конца, но, увы! Конца не видно. При палатах государственных имуществ в конце сороковых и в пятидесятых годах были особого рода чиновники - окружные и помощники окружных. В Новгород-Северске помощником окружного был двоюродный брат моей матери Куриленко, от него то я и заразился быть окружным. Завидуешь, бывало, как окружного чествовали, едет шестериком в тарантасе, по дороге пыль столбом, впереди летит верховой, в село уже дано, что едет окружной. Народ толпой стоит около церкви, священник на паперти ожидает с крестом. Прискакал верховой: "Едет, едет!". Лошадь под верховым вся в мыле, еле на ногах стоит. Соцкие и десяцкие засуетились, перемена лошадей. Лошади приготовлены для окружного, стоят, повесив уши, как бы предчувствуя невзгоду. Тарантас прикатил, десяток парней выпрягают и запрягают лошадей. "Здравствуйте, громада!", - крикнет окружной, толпа гудит и сбивается поближе к тарантасу посмотреть на окружного. Я, бывало, на самое видное место заберусь, чтобы насмотреться на такого вельможу. Слово "окружной" было магическое, по этому слову, как по щучьему велению, все делалось. И мне магической силой этих слов пришлось пользоваться: было это в 1849 году перед Масляной. На Рождество из института приехал я к родным, взяв с собой товарища Демидовича. Проведши праздники и отгулявши свадьбу брата Ивана, нас отправили на своих тройкою с колокольчиком в Горы. Около Мглина, почти на дороге, жил священник, какой-то сват, за ним, припомнил, была сестра Самбурского, мужа моей сестры Тани. Хотелось добраться к нему на ночь, а еще оставалось верст двадцать, темь, снег, дорога проселочная, и никто из нас не знает ее. Останавливаемся в первом селе, соскакиваю с саней и кричу: "Где соцкий?", а темь, хоть глаза выколи! На мне студенческая фуражка с зеленым околышем, у окружных фуражки были такие же с зеленым околышем. "Соцкого подать! - кричу, - Окружной приехал!". А Демидович сидит, укутавшись, и только покрикивает: "Проворней!". Я принял на себя должность его письмоводителя. Верховой готов, до следующего села доехали, а там и дальше. |
||||||||||||
|